ЯЗЫКОВАЯ ИГРА И
РОЛЬ МЕТАФОРЫ В НАУЧНОМ ПОЗНАНИИ1
В.А.Суровцев,
В.Н.Сыров
Интерес к теме метафоры уже
достаточно давно существует в исследовательском сообществе, причем, столь же
давно он вывел метафору за пределы ее традиционного места обитания. Наиболее
симптоматичным является анализ роли метафоры в научном познании. Потребность реактивировать
эту тему вызвана довольно любопытным поворотом сюжета. Бесконечные споры о
природе метафорического значения в определенной степени резюмировал Р.Рорти,
который, проясняя позицию американского философа Д.Дэвидсона по данному поводу,
заметил, что нет надобности разделять значения слов на метафорические и
буквальные. Он подчеркнул, что слово имеет только одно значение –
“буквальное, и более никакого”2. Далее Рорти
отметил, что метафора – это все-таки не шум в языке, а “использование
слова с целями, отличающимися от тех, которые осуществляются в языковой игре”3.
Было бы резонно проследить,
насколько этот тезис симптоматичен и не присутствуем ли мы при закрытии
определенного направления в исследовании темы. Даже если не ставить вопрос
столь резко и не претендовать тем самым на окончательное решение проблемы, то
правомерно спросить, что позволяет Рорти так считать. Очевидно, что данная
оценка роли метафоры должна быть связана со специфическими концептуальными
установками, и прежде всего с представлением о роли языка. Квинтэссенцией этих
установок можно считать тезис, выдвинутый и развиваемый Рорти в работе
“Случайность, ирония, солидарность”. Суть его в том, что язык не является
посредником репрезентации мира или выражения самости, поэтому предпочтение одного
словаря другому не может быть достигнуто путем их соотнесения с
внелингвистической реальностью4. Здесь
необходимо учесть, что философская позиция Рорти не ориентирована на прояснение
“сущности” языка, поскольку он не разделяет ту метафизическую точку зрения, что
язык функционирует, описывая реальность или в каком-либо ином смысле указывая
на нее. Язык и реальность не изоморфны, так как язык создает новую реальность,
опираясь на словарь, формируемый в процессе языковой деятельности. Стало быть,
словарь не соотнесен однозначно с системой значений, а зависит от способа
функционирования языковых выражений. Соответственно анализ языковой структуры
будет ставиться в зависимость от типов использования, и последнее как раз
задает интенцию словаря, определяет предпочтительность одного словаря другому.
Естественно, что изменение
представлений о статусе метафоры будет влиять на изменение представлений о ее
роли в процессе научного познания. Вот на этот аспект и будет обращено внимание
в данной статье. Логично предположить, что тезис Рорти о роли метафоры имеет
смысл только в том случае, если позволяет преодолеть трудности, с которыми были
сопряжены ее предшествующие интерпретации. Значит, следует воспроизвести ту
логику движения мысли, которая подготовила ход Рорти и может показать его
правомерность. Итак, вернемся к истокам.
Традиционно метафора
связывалась с языковыми тропами, или стилистическими фигурами, т.е. с
некоторыми преобразованиями фрагментов языка. Как отмечается в Литературном
энциклопедическом словаре, посредством тропов “достигается эстетический эффект
выразительности прежде всего в художественной, ораторской и публицистической
речи (но также в бытовой и научной, в рекламе и т.п.)”5. Заметим, что, несмотря на расхожий характер,
определение довольно точно отражает функцию метафоры. По крайней мере, оно
отчетливо очерчивает место, где метафора не является избытком. Ее место
обитания – это литература в буквальном смысле слова и идеология в широком
смысле. Если условия конституирования этих областей связать с реализацией
определенных целей, а цели – с достижением эффекта эмоционального
возбуждения или убеждения, то отчетливо видно, что без метафоры как стратегии
преобразования значений слов или фрагментов текста здесь просто не обойтись.
Роль метафоры заключается в суггестивном насыщении текста. Каков же механизм ее
действия?
Если рассматривать его
достаточно формально, то можно сказать, что эффект метафоры является продуктом
контраста между обычным и необычным, где первое служит фоном для второго. Сила
метафоры связана с умелым применением стратегии такого столкновения.
Подчеркнем, что при этом отнюдь не обязательна апелляция к визуальным аспектам
рождающихся образов, т.е. чтобы вызвать возбуждение, не обязательно отсылать к
референту или стараться создать зрительный образ. Метафора использует только
языковые ресурсы. Производство метафор есть работа со словами. Она состоит в
расшатывании общепринятого контекста употребления слов и даже в конце концов в
игре на контрасте их звучаний. Это значит, что целью производства метафор
отнюдь не является выражение и формирование содержания. Апелляция к смыслам
слов и преобразование смысла одного слова за счет другого – только
средство достижения эффекта эмоционального переживания или убеждения. В
принципе достаточно было бы игры звучаний. В каком-то смысле метафорой были бы
необычные сочетания звуков или комплексов звуков. А поскольку ресурсы языка, а
точнее, нашего словаря (а еще точнее, нашего “конечного словаря”) ограниченны,
постольку единственный способ произвести эффект – это комбинация или игра
буквальных или общепринятых смыслов слов. Мы обусловлены некоторым списком слов
и правилами (или контекстами) их употребления, поэтому эффект метафоры
достигается деконтекстуализацией и реконтекстуализацией. Отметим, что данные
процедуры не носят деструктивного характера. Метафора не разрушает текст, хотя
и вырывает слово из привычного контекста. В данном случае осуществляется
своеобразное колебание фона, позволяющее разнообразить текст системой
дополнительных ассоциаций. Слово, употребленное метафорически, бросается в
глаза, как яркое пятно на одноцветной ткани. Текст играет метафорами, постоянно
меняя и окраску фона, и цвет пятен.
Это формирует своеобразную
диалектику свободы и необходимости, т.е. порождает странное взаимодействие
между ограниченностью ресурсов и беззаботностью относительно сочетаний. Право
сочетать слова “человек” и “волк”, “зеленые” и “идеи” в первую очередь
обусловлено стремлением достичь указанного эффекта, а не стремлением расширить
смысловое поле посредством сходства референтов или коннотаций. А поскольку
использование смыслов слов является дополнительным способом достижения
потрясения, постольку, конечно, в игру будут вводиться не все части словаря, а
лишь те, которые увеличивают шансы извлечь поэтическую выгоду. Поэтому можно
сказать, что поскольку мы включены в определенную традицию, в которой принято
употреблять звуки, слова, тексты определенным образом, постольку эффект
метафоры достигается “отскакиванием” от традиции, а “отскакивание” – напряженной
работой поэта по сочетанию слов. Удачные находки возвышаются на грудах
проигравших комбинаций. Обозрение последних, возможно, открыло бы нам основание
производства метафор. С одной стороны, сочетать возможно все что угодно со всем
чем угодно, но не с чем попало. А с другой – успешность нахождения
метафоры определяется ее умелым взаимодействием с контекстом: фон не должен
слишком уж расходиться с рисунком.
Если на этом уровне
рассуждений вернуться к утверждению Рорти, то нельзя не отметить его правоту.
Как сказал его учитель Д.Дэвидсон, метафора пользуется несемантическими
ресурсами и поэтому нет надобности разделять смыслы слов на буквальные и
метафорические6. Конечно, если цель метафоры состоит не в придании
словам нового значения, то данное деление не имеет смысла. И Рорти, и Дэвидсон
повторяют, что суть метафоры не в выраженном значении, а в употреблении.
“...Метафора подобна речевым действиям: утверждению, намеку, лжи, обещанию,
выражению недовольства и т.д.”7 Более того,
только так метафора может отстоять свою необходимость. Ведь если бы мы
рассматривали ее как средство передачи сообщения, то требовалось бы доказывать
правомерность столь специфических способов так зашифровывать послания. Рорти не
возражает, что с помощью метафоры можно создать новую языковую игру, но
подчеркивает, что тогда она становится “мертвой метафорой” или “обычным словом”8. То есть эффект метафоры возникает только тогда,
когда старый смысл слова еще не стерт.
Однако хотя метафора и подобна
речевому действию, она не является таковым. Метафора не обладает иллокутивной
силой в том смысле, что не побуждает к ответному действию. Очевидно, что
экспрессивная сила метафоры отлична от экспрессивной силы вопроса или приказа.
Не случайно риторические вопросы собственно вопросами не считаются. На них не
нужно искать ответ, так как последний предполагается самим содержанием вопроса.
Стало быть его метафоричность обусловлена только формой выражения, заданного
целью. В этом смысле роль метафоры подобна замечанию на полях “Nota bene”,
которое, будучи вырванным из контекста, суггестивным эффектом не обладает,
тогда как любое речевое действие сохраняет свою иллокутивную силу: приказ
всегда остается приказом, вопрос – вопросом.
Но риторические тропы
выполняют не просто вспомогательную роль, психологически окрашивая текст.
Возбуждение, достигаемое описанными контрастами, может играть продуктивную
функцию. Предметы возбуждения привлекают внимание, а значит могут образовывать
пункты вхождения, упрощающие слушателю или читателю восприятие внутренней организации
текста. Метафора аналогична логическому ударению, задающему позицию субъекта и
предиката суждения, так как определяет ведущие и вспомогательные темы.
Ситуация в трактовке тропов
существенно изменилась, когда понятие метафоры было перенесено в сферу эпистемологии.
Как подчеркивает Г.С. Баранов, казалось бы, действие экспрессивной функции
языка в данной области исключается в силу того, что язык науки конституируют
функции познавательная и коммуникативная. «...Отрицательный ответ, на котором
настаивали различные нео- и постпозитивистские направления науки, многие
десятилетия представлялся самоочевидным. Но эта обманчивая “очевидность”
потеряла былую убедительность, когда многочисленные исследовательские экскурсы
в историю науки неоспоримо засвидетельствовали тот факт, что целые фрагменты
научного языка являются метафорическими по происхождению, и, более того, в
отдельные – межпарадигмальные – периоды развития науки многие
выражения и термины также и функционируют как метафорические»9. Стало быть, несмотря на то что метафора не имеет
концептуального значения, она тем не менее может способствовать расширению
коннотационного поля.
Расширение контекста
употребления термина “метафора” напрямую можно связать с так называемым
лингвистическим поворотом в современной философии. В данном случае речь,
конечно, идет не об открытии еще одной темы в философии, а об общей
интерпретации любого объекта анализа как знаковой системы. При этом в рамках
самого лингвистического поворота произошли существенные преобразования. Развитие
аналитической философии, например, продемонстрировало невозможность редукции
многообразия языковых опытов к некоторой “праструктуре”, свободной от излишеств
обыденного языка. Оказалось, сами эти “излишества”, к которым, разумеется,
относились и риторические тропы, не просто нередуцируемы, а суть то, что
конституирует язык как язык, т.е. делает его средством описания и коммуникации.
Язык невозможно рассмотреть с точки зрения “внеличностного представления мира”,
как считал Л.Витгенштейн во времена “Логико-философского трактата”, язык –
это к тому же речевые действия. Перефразируя Рикера, можно сказать, что все эти
новации стали результатом противостояния живого лингвистического опыта насилию
со стороны методологической решимости10. В
логике развития этой темы мы видим проигрывание тех же процессов и в той же
последовательности, что и в истории философии в целом, когда решающим стал
вопрос о согласовании идеи общего, единого, сходств как продукта своеобразной
методологической решимости и многообразий, индивидуальностей, различий как
аналога “живому опыту”.
Все эти трансформации
отразились и на обсуждении проблемы метафоры – от попыток “окончательной
редукции” до рассмотрения ее как “основного элемента дискурса”. Суть в том, что
лингвистический поворот привел к переописанию концептов “язык”, “текст”,
“дискурс”, “сюжет” и т.д. в процессе расширения сферы их применения. Та же
судьба затронула и тему метафоры. Другими словами, была предпринята попытка
разработать возможности метафоры в реализации когнитивной и коммуникативной
функций.
Ставить вопрос о метафоре в
контексте познания можно было в следующих аспектах: метафора как вид знания
либо метафора как метод или способ познания. Интерес к познавательной функции
заставлял связывать действие метафоры не просто с именами, а с тем, что в
традиции обозначалось достаточно расплывчатым термином “значения”. Ведь
познание предполагает, что слова должны служить средствами описания мира. Если
к этому добавить стремление рассматривать метафоры как вид знания, то деление значений
слов на буквальные и метафорические было неизбежным. Здесь возникала первая
трудность, и заключалась она в следующем. Знание требовало определенного типа
измерения, а именно, соответствия мерке истинности или ложности. Между ними
нельзя было обнаружить зазор, в который можно было бы поместить метафорические
значения. Выход заключался в истолковании метафоры как работы над акцентуацией
процессуального аспекта.
Здесь также имели место
соответствующие трансформации. Прежде всего, это попытка связывать образование
метафор с действием сравнения и установлением сходств или аналогий, “точка
зрения на метафору как на эллиптическое или сжатое сравнение”11. Но критики правомерно замечали, что процедуры
сравнения, установления аналогии или сходства отнюдь не тождественны эффекту
метафоры. Во-первых, действие метафоры не симметрично операции сравнения,
поскольку последняя предполагает установление общего признака у сравниваемых
объектов. Аналогия, которую логика рассматривает как операцию, позволяющую
переносить существенные свойства с одного предмета на другой – на
основании определенного тождества этих предметов, при применении к объяснению
метафоры, заставляет последнюю рассматривать как то, что имеет собственное
значение, возвращая исследование тропов на уровень других языковых выражений.
Аналогия и сравнение могут быть верными либо неверными, но ничего подобного
нельзя сказать о метафоре. Она вряд ли связана с абстрагирующей силой познания
и не обязана отвечать требованиям логических правил. Посредством метафоры,
скорее, происходят замещение значения, подстановка одного вместо другого. Так,
говорится, что “люди – волки”, а не “люди как волки”.
Во-вторых, если у двух
объектов есть сходные признаки, то почему не сказать об этом прямо, как и
требует познание? Объективное, ориентированное на истину познание не терпит
иносказаний. В противном случае метафора становится просто формой выражения
сходства. Но тогда она оказывается избыточной или выступает следствием
реализации принципа экономии мышления. Последний, характеризуя телескопические
процессы познания, при использовании нехитрых логических процедур всегда может
быть замещен полным процессом мышления, где были бы востановлены все
пропущенные опосредующие элементы. Вряд ли то же самое можно сказать о
метафоре. Метафора – не энтимема и не сорит.
Итак, чтобы метафора была
необходимой, она, как минимум, должна была замещать, а не выражать процедуру
сравнения или аналогии. Иначе говоря, чтобы какая-то последовательность
действий или какие-то значения могли обозначаться словом “метафора”, они не
должны были дублировать другие операции. Это значит, что сначала должен иметь
место эффект метафоры, а лишь потом возможно определение ее пригодности для
описания предмета. Иное, например, с аналогией, которая как логическая операция
отталкивается от принципа пригодности, получая необходимые выводы, а не
приходит к нему как к следствию.
Резонно, что отсюда вытекают
соответствующие следствия. Прежде всего, это развитие теории субституции.
“Согласно этой точке зрения, метафорическое выражение, назовем его М, является
субститутом некоторого другого – буквального (literal) выражения, скажем
L, которое, будучи употреблено вместо метафоры, выражало бы тот же самый
смысл,” – так писал М.Блэк о сути подстановки12. Но он же справедливо указывал, что понимание
метафоры тогда подобно дешифровке кода или разгадыванию загадки. Важное
достижение состояло во введении концепта “интерпретация”, который подчеркивал
аспект истолкования, а не выражения. Но, как отмечает Рикер, “алгебраическая
сумма двух таких операций – подстановка говорящим и реставрация самим
автором высказывания или читателем – равна нулю”13. Тем самым тема метафоры должна была сместиться в
плоскость вопросов коммуникации, но тогда исчезает или смазывается когнитивный
момент, а мы получаем интересный пример конфронтации теоретической и
прагматической установок. Правда, и в сфере коммуникации возникал резонный
вопрос: если автор хотел передать сообщение, то зачем он его зашифровывал?
Сохранение когнитивного аспекта могло достигаться истолкованием метафоры как
процедуры, не выражающей, а создающей сходство14. И тогда возвращение в область буквальных значений
должно было приводить к утрате содержания, порожденного действием метафоры15.
Итак, позиция, которую М.Блэк
называл интеракционистской точкой зрения, должна была описывать креативные
процессы. Сравнение или сходство, согласно этой позиции, возникают в акте
высказывания, а не предшествуют ему. Метафора должна рождать смысл, а не
актуализировать его. Здесь возникала любопытная ситуация. Вопрос о сходствах
ставился или сохранялся не случайно. Если бы речь шла просто о синтезирующем
действии, т.е. присоединении к субъекту предиката или приписывании вещи нового
свойства, то невозможно было бы отличить так называемое буквальное значение от
метафорического, а вернее, обнаружить сам эффект метафоры. В этом случае можно
было бы говорить только об истинности или ложности соответствующего суждения.
Значит, так или иначе должно было фиксироваться столкновение двух значений. А с
другой стороны, говорить о замещении буквального значения метафорическим
значило бы реанимировать теорию субституции. Поэтому Блэк вводил идею
взаимодействия двух субъектов: главного (principal subject) и вспомогательного
(subsidiary subject), которые представляют собой некоторые комплексы признаков.
Эффект метафоры достигался актуализацией в сознании получателя сообщения так
называемой системы общепринятых ассоциаций и присоединением к главному субъекту
“ассоциируемых импликаций”, связанных со вспомогательным субъектом16. В результате должно было происходить переописание
комплекса признаков как у одного, так и у другого субъектов.
Что же этим достигалось? У
Блэка звучала одна очень важная мысль: метафора подавляет одни признаки в
субъекте и акцентирует другие. Однако если эти признаки относятся к системе уже
общепринятых ассоциаций, то сходство не создается, а лишь актуализируется. Если
метафора как оболочка окружает некоторое ядро или содержание, то речь должна
идти или о присоединении к последнему нового признака, или о делении значений
на буквальное и метафорическое. В первом случае нет метафоры, во втором –
нет когнитивного содержания. Блэк совершенно верно говорил, что метафоры
взаимодействия должны быть невосполнимы. Но в сложившейся ситуации искомый
эффект мог возникать лишь при введении фигур автора и читателя. То есть новое
значение рождалось, но не у исследуемого предмета, а у читателя. Эффект
метафоры заставлял его по-новому смотреть на мир. Правда, тогда акцент в
исследовании снова сдвигался в сторону реализации метафорой коммуникативной
функции. Здесь, конечно, открывалось пространство для применения концепции
речевых актов. И один из ее творцов, Дж. Р. Серль, указывал, что
“проблема метафоры затрагивает отношения между значением слова и предложения, с
одной стороны, и значением высказывания или значением говорящего, с другой”17.
Чтобы сохранить когнитивный
момент в работе метафоры, следовало продолжать разрабатывать тему метафоры как
рождения нового смысла. Рикер справедливо отмечает, что решающим становился
вопрос: откуда его брать, чтобы не попасть в описанные выше ловушки?18 Он связывает новый шаг с деятельностью
М. Бирдсли. Прежде всего, Бирдсли подвергает критике теорию метафоры как
теорию сравнения объектов, поскольку эффект метафоры часто производится путем
апелляции не к денотату, а к коннотату. Иначе говоря, очень часто искомое
свойство обнаруживается не в свойствах самого объекта, а в ассоциациях, которые
связываются с употреблением слова, используемого для обозначения объекта. Мы бы
добавили, что если объекты трактуются как внелингвистические референты
высказываний, то эффекта метафоры в принципе возникать не может. Если свойства
объектов только подлежат изучению, то метафора ничем не отличается от сравнения
и простого открытия доселе неизвестного свойства, или вернее, не свойства, а
отношения. В данном случае можно было бы сказать, что аналогия свойств
подменяется аналогией отношений, в структуру которой входит система коннотаций,
соотнесенных с субъектами. Если свойства объектов и отношения между ними известны,
то реанимируется концепция субституции. Кроме того, известность свойств и
отношений объектов и есть возведенность в язык. Поэтому теория, рассматривающая
метафору как сравнение объектов и их отношений, лукавит, поскольку фактически
имеет дело не с объектами и их отношениями, а с их выраженностью в языке.
Бирдсли совершенно справедливо
возвращает тему метафоры в сферу изучения языковых игр. Важным достижением
становится определение им места метафоры как согласования и преодоления
смыслового противоречия или прямой несовместимости семантических свойств
столкнувшихся слов. Ведь только таким образом можно утвердить необходимость
метафоры и избавиться от ее толкования как иносказания. Но здесь Бирдсли
попадает в другую ловушку. Если метафора есть столкновение слов, то следует
найти место рождения нового смысла. В противном случае мы либо снова
возвращается к теориям сравнения или субституции, либо уничтожаем эффект
метафоры. Бирдсли достаточно оригинально решает проблему, вводя концепты
центрального значения слова (сигнификации) и его маргинального значения
(диапазона коннотаций)19. Тем самым
создать метафору значит посредством столкновения слов сдвинуть центральное
значение в пользу маргинального. Однако Рикер здесь замечает, что такая
операция продолжает редуцировать креативный характер метафоры к некреативному
аспекту языка20. Действительно, если коннотации уже существуют в
языке как признанные и утвержденные вещи, то метафора лишь привлекает внимание,
но ничего не производит. К тому же подобное толкование ставит проблему
соизмеримости коннотационных полей. Эту проблему можно сформулировать как
вопрос о понимании метафорического выражения как метафорического в зависимости,
во-первых, от изменения контекста и, во-вторых, от позиции источника и
восприемника метафоры.
Но Бирдсли дополняет свою
программу. “Предположим, что когда метафора the inconstant moon была впервые
сконструирована в английском языке, – пишет он, – то это был первый случай
метафорического использования слова inconstant, или, по крайней мере, первый
случай, когда это определение применялось к неодушевленному предмету”21. Значит, здесь имеет место ситуация превращения
свойства в смысл, или, говоря иначе, ситуация возведения в язык. Мы имеем дело
с семантическим событием, т.е. рождением нового смысла. В принципе и здесь
резонно было бы спросить: а что же метафорического в ситуации перевода свойства
в значение? Если свойство не было дотоле известно – нет метафоры. А если было,
то имела место субституция. Тем более, что в случае перевода свойства в язык мы
имеем дело не со словесной оппозицией, а с оппозицией понятия и
действительности. В данном случае проблема становится еще более сложной,
поскольку требует объяснения уже не трансформации языкового выражения, а
способа перевода внелингвистической реальности в лингвистическую. Последнее же
не соответствует исходным посылкам рассматриваемой позиции.
В каком же направлении
возможно двигаться, чтобы избежать подобных затруднений? Если говорить об их
причине, то можно усмотреть ее в явной или неявной оценке статуса языка. Когда
язык считается выражением действительности или правомерность употребления слов
измеряется их отношением к внелингвистическому референту, метафора оказывается
парадоксальным явлением. Ясно, что если значения или смыслы определяются
соотнесением с референтом, то всякий выход за его пределы будет истолковываться
как пресловутое метафорическое значение. Если же метафору рассматривать как
способ приращения смысла, то следует либо распрощаться с референциальным
измерением подобного рода, либо отказаться от возможности отличить
метафорическое значение от буквального. Ведь не на основе же свойств самих
часов образовалась такая, правда теперь “стертая”, метафора, как “часы идут”.
Единственный путь, где скорее
всего возможно отстоять нередуцируемость метафоры к другой процедуре, связан с
отказом от апелляции к внелингвистическому референту и изменением места
произнесения. Тогда говорить надо только о смысловом поле, а его – считать
продуктом традиции и следствием синтагматической связи. Здесь ничто нам не
препятствует перерабатывать эти поля в желаемом направлении. Ведь никакая
отсылка к референту или ограничение им не помогут, поскольку он сам
конституирован работой традиции. Тогда становится ясным, что эффект метафоры
возможен лишь после реализации еще одной процедуры. Первоначально следует
рассеять те признаки, которые приписывались традицией пресловутому главному
субъекту. Если это так, то ни о каком сравнении и речи не может идти. Скорее,
правомерно говорить о действии субституции, которое уже не является
иносказанием, поскольку рассеивание уничтожает всякое право сказать что-то о
предмете рассеивания. А коль скоро мы можем иметь дело лишь с семантическими
средствами, то новый признак придется заимствовать из оставшейся части словаря.
Только так мы, видимо, вправе сказать “человек – волк”, не связывая это
действие ни с процедурой сравнения, ни с иносказанием.
Кроме того, можно вполне
согласиться с тем, что речь пойдет не о подстановке имен, и оправдать тем самым
введение Блэком и Бирдсли “главного субъекта”, “взаимодействия” и
“семантической несовместимости”. Допустим, что мы говорим: “Познание истории
помогает нам встретить будущее”. Эта фраза не порождает противоречий внутри
себя только при определенном понимании истории. Ведь исследование тех
признаков, которые мы приписываем “истории”, может открыть, что их принятие
уничтожает возможность “встретить будущее”. Тогда полное развертывание слова
“история” действительно покажет несовместимость первой и второй частей
предложения. Значит, согласование требует рассеять подобные признаки “истории”
и заменить их другими. Для этого следует подставлять такие слова, которые
позволяют восстановить согласованность. Например, “история – это опыт”. Но
мы не можем убрать слово “история” и заменить его другим. Ведь только благодаря
его сохранению мы понимаем о чем идет речь. Эффект рождения нового смысла
требует сохранения фона. Недаром Рорти говорит, что язык, состоящий из одних
метафор, был бы просто журчанием22.
Можно утверждать, что рождение
метафоры есть последовательность описанных выше процедур. Но нам в конце концов
могут возразить: почему же не сказать все это, а сначала рождать саму метафору?
И не возвращаемся ли мы к коммуникации как условию метафоричности, возникающей,
когда автор шифрует послание аудитории? Если эти возражения верны, то Дэвидсон
и Рорти правы. Не потребность создать новый смысл вызывает метафору к жизни, а
необходимость поразить читателя, постоянным повтором необычных комбинаций
заставить его задуматься в направлении, выгодном автору. Вот почему работа
читателя есть работа интерпретатора, как считает Рикер23. Х.Уайт также пишет об историческом нарративе как
расширенной метафоре: “Как символическая структура нарратив не воспроизводит
описываемые события,- он говорит нам, в каком направлении следует думать о
событиях и как заряжать нашу мысль о них различными эмоциональными зарядами”24.
Эмоциональный заряд формирует
установку к действию, вызывая расширение актуальной языковой игры. Важно только
уловить смысл подобного расширения. Сам по себе нарратив не является языковой
игрой. Как говорилось выше, он лишь определяет границы коннотационного поля,
причем границы нечеткие, подвижные. При этом коннотационное поле может рассматриваться
двояко, в зависимости от функциональной особенности формирующих его выражений.
В первом случае формирующие нарратив фрагменты рассматриваются как выражения-концепты.
Именно такой подход заставляет выходить за рамки контекста в поисках соответствующей
ему и независимой от него реальности. Здесь и возникает подход к метафоре как к
сравнению или иносказанию, но при таком подходе и эмоциональный заряд метафоры
относится лишь к индивидуальным психологическим ассоциациям. Не отрицая
последнего, можно, тем не менее, заметить, что в этом случае метафора теряла бы
свою универсальность, а самое значительное ее отличие сводилось бы лишь к
психологическим условиям усвоения подобных выражений. Но тогда она не стала бы
предметом не только философского анализа, но даже и собственно
лингвистического, поскольку ее исследование относилось бы как раз к компетенции
психологии языка, а все выводы являлись бы результатом эмпирического обобщения.
Объяснить эмоциональный заряд
метафоры, формирующий установку на действие, можно, если выражения языка
рассматривать как выражения-действия. Любой нарратив должен быть
“прочитан” и тем самым приведен в действие. В этом случае и возникает языковая
игра, которую можно было бы определить как способ прочтения нарратива. Очевидно,
что прочтений может быть не просто много, но бесконечное количество. Языковая
игра актуализирует нарратив, каждый раз меняя подвижные границы коннотационного
поля. Что же в таком случае спасает от произвола? Если позволительно
воспользоваться здесь термином позднего Витгенштейна, то можно было бы сказать,
что нарратив есть возможность различных форм жизни, тогда как языковая игра
есть их действительность. Форма жизни спасает от произвола, задавая правила
языковой игры. Работа читателя как интерпретатора как раз и заключается в
попытке синтеза данного нарратива с собственной формой жизни, актуализированной
в языковой игре. Авторская метафора, задавая эмоциональный заряд и тем самым
расставляя акценты, в данном случае выполняет роль механизма приведения в
соответствие языковой игры (способа прочтения) автора и языковой игры (способа
прочтения) читателя. Метафора не субстанциальна и не концептуальна, – она
есть лишь способ приведения в соответствие, некоторый “нуль-переход” от одной
языковой игры к другой. Она не позволяет распадаться нарративу в процессе того
или иного прочтения. Такое понимание роли метафоры позволяет решить проблему
несоизмеримости языковых игр, а стало быть, и форм жизни.
Поставленную проблему можно
сформулировать в виде следующей дилеммы: “Если языковые игры совершенно
различны, то они несоизмеримы; если языковые игры имеют нечто субстанциально
общее, то они не являются различными языковыми играми. Но языковые игры либо
совершенно различны, либо они имеют нечто субстанциально общее. Следовательно,
языковые игры либо несоизмеримы, либо между ними нет никаких различий.”
Очевидно, что эта дилемма приводит к парадоксальному результату. Первая
альтернатива отрицает возможность достижения понимания, что при наличии
успешной коммуникации в процессе осуществления деятельности при переходе от
одной формы жизни к другой выглядит необоснованным. Вторая альтернатива вовсе
сводит понятие языковой игры на нет, так как утверждает о наличии общей для
всех языковой деятельности. Этот вывод подобен тем, которые появляются и
относительно метафор. Однако данная дилемма не учитывает всех условий. При
несомненной истинности посылок необходимо учесть еще один момент, а именно,
наличие способов перехода, не имеющих субстанциального характера, что и предоставляют
нам риторические тропы. Метафоры – это мостики, соединяющие различные
языковые игры, и их успешность зависит исключительно от способности к “переводу
в иной род”, который в данном случае не должен рассматриваться как логическая
ошибка, поскольку не мотивирован теоретическим интересом и не служит
обнаружению истины.
Если учесть данные
обстоятельства, то можно говорить о том, что, как ни парадоксально, программа
Рорти позволяет вернуть метафоре когнитивную роль. Если язык нельзя
рассматривать как выражение самости или отражение мира, то следует проработать
условия смены одного словаря другим, а точнее, установить факторы,
гарантирующие победу и господство того или иного словаря. Ясно, что апелляция к
внелингвистической реальности как к условию проверки верности тех или иных слов
не может быть принята. Значит, речь должна идти о комбинациях или
перекомбинациях сочетаний слов как способе перехода из одной языковой игры в
другую. Однако важно достигнуть не просто их согласованности или
рассогласованности. Важно, чтобы связь слов могла приносить нам удовлетворение.
Ведь состояние удовлетворенности есть знак признания форм жизни, т.е.
довольства наличными социальными отношениями, институтами, ценностями,
правилами. А это и формирует наш конечный словарь. Поэтому мы проблематизируем
только ту его часть, которая начинает причинять нам страдание. Говоря
по-другому, нас перестает устраивать то или иное произнесение слов. Ясно, что
единственным выходом может быть лишь то сочетание, которое возбуждает и
сохраняет желание повторять их снова и снова. Это условие приглашения к
языковой игре и введению в действие описанных выше механизмов перехода от одной
языковой игры к другой.
Данные общие тезисы позволяют
определить место метафоры в научном познании. Более того, если они общие, то
практику функционирования научных метафор следует считать не исключением из
правил научного познания, а необходимым частным случаем языковых игр. Отличие
откроется лишь в специфичности правил игр. Ведь не вся продукция “проходит” как
в сообществе ученых, так и в сообществе писателей, да и строится она в расчете
на соответствующее сообщество. Однако критерии научности не должны вводить нас
в заблуждение и сеять иллюзии по поводу возможности выйти за рамки языковых
игр. Еще раз повторим, что производство метафор не является частным случаем в
научной практике. Это скорее общий принцип производства новых идей. При этом
неважно, выражена ли идея в слове, предложении или тексте. Последний можно
рассматривать как так называемую расширенную метафору. Любая новизна появится
лишь в случае необычного столкновения. И наоборот, если научное познание есть
вид языковых игр, то добиться открытий возможно лишь одним единственным
способом: производя шокирующие сочетания.
Можно было бы сказать, что
здесь метафора выполняет роль специфического трансцендентального условия,
лежащего в основании генезиса и освоения новых научных практик. Правда,
схематизм данного условия необходимо освободить от всяких конкретных
историко-культурных привнесений и связать с условием достижимости одной
языковой игры из другой. Из этого вытекает, что исследование научных метафор
должно перестать быть исключительно темой историко-научных и культурологических
штудий. Тема их сознательного продуцирования должна быть взята на вооружение
методологией науки.
Что мы достигаем введением
этого тезиса? Если посмотреть на философскую практику последних двух веков, то
можно заметить любопытную закономерность. Она проявляется отнюдь не в утрате
гарантий достоверности знания, росте скептицизма и релятивизма. Скорее, мы
видим, как последовательно философская мысль открывает человеку сферу
возможного и доступного именно человеческим усилиям. Конечному существу не дано
знать, каков мир на самом деле. Значит, следует разрабатывать те когнитивные
стратегии, которые соответствуют нашей природе. Парадокс состоит в том, что,
если использовать глубокую мысль Ницше, сама постановка вопроса о том, каков
мир на самом деле, является следствием скептицизма и релятивизма. В основе
представлений человека о себе и мире лежат фундаментальная темпоральная
структура и цели доминирования, использования, удовлетворения желаний. С этой
точки зрения лингвистический поворот и соответствующие практики аналитической
философии, герменевтики и деконструктивизма следует рассматривать как
извлечение продуктивных следствий из человеческой конечности.
Это обстоятельство становится
решающим условием нашего движения. Очевидно, что и в познании мы имеем дело не
с непроницаемостью мира, а с нашей же собственной продукцией, осадком
предшествующих языковых игр. Если мы поняли принцип их создания, то знаем, как
нам действовать. Прежде всего, становятся возможными критика и опровержение,
поскольку сталкиваются они не с вещами, а со словами. Конкретизируется само
поле критики. Слово “деконструкция” будет здесь вполне уместным, так как
опровержение будет начинаться с рассеивания целостности критикуемого предмета,
демонстрации скрытых различий, а именно, наличия обратной, обычно невидимой
стороны произведенной научной продукции. Суть в том, что за кажущейся
строгостью повествования и рассуждения мы обнаруживаем производство метафор и
открываем, что в основе лежит совершенно внекогнитивная процедура. Анализ
должен показать, что за логикой скрывается риторика, за доказательством –
убеждение, что целое подменено частями, рассуждение – переживанием. Данное
действие позволяет нам в конечном счете сказать: “Это всего лишь метафоры”.
Собственно говоря, именно в операции разоблачения выявляется присутствие
метафор в ткани, казалось бы, принципиально инородного текста, а мы получаем
технологию критики и опровержения.
Кажется, что экспликация столь
фундаментальной связи между процессом производства метафор и научной
деятельностью стирает грань между убеждением и доказательством, между
осуществлением и принятием открытия. Однако то же открытие разоблачающей
функции метафоры избавляет нас от слишком поспешных обобщающих утверждений о
подлинной природе вещей. В силу своей конституированности языковыми играми мы
не можем говорить, что же есть все и что присуще всему. Лишь по поводу того или
иного фрагмента, той или иной локальной текстовой продукции мы можем сказать
нечто определенное. Как видно, происходит это в ситуации разоблачения путем
утверждения, что именно данная продукция представляет собой всего лишь метафору.
Но практика современного
философствования открывает нам не только продуктивность новых технологий
разоблачения, но и конституирующую продуктивность. Нетрудно заметить невиданное
расширение смысла таких концептов, как “текст”, “дискурс”, “сюжет”, “нарратив”.
Можно сослаться на весьма показательный тезис Д.Карра, положенный в основу его
книги “Время, нарратив и история”, что черты нарративной структуры пропитывают
наше социальное существование вне зависимости от их воплощенности в текстах
историков и художников25. Если мы
переносим эти концепты в совершенно новую среду, то можем рассчитывать и на
соответствующий перенос методов столь привилегированной научной дисциплины, а
значит, на новые продуктивные результаты. Мы можем рассматривать процесс
научного познания в целом и научного открытия в частности как технологию
производства метафор. А вернее сказать, технологии производства метафор должны
помочь нам в производстве новых идей.
Примечания
1 Работа выполнена при поддержке Российского
гуманитарного научного фонда, грант № 97-03-04328.
2 Беседа М.Рыклина с Р.Рорти /
Логос. – 1996. – № 8. – С.133.
3 Там же. – С.133.
4 Рорти Р. Случайность, ирония,
солидарность. – М.: Рус. феноменол. о-во, 1996. – С.30, 31.
5 Литературный энциклопедический
словарь. – М.: Сов. энциклопедия, 1987. – С.446.
6 Дэвидсон Д. Что означают метафоры //
Теория метафоры. – М.: Прогресс, 1990. – С.173, 174.
7 Там же. – С.187.
8 Беседа М.Рыклина с Р.Рорти. – С.133.
9 Баранов Г.С. Научная метафора:
модельно-семиотический подход: Ч.2. Теория научной метафоры. – Кемерово:
Кузбассвузиздат, 1993. – С.4–6.
10 См.: Рикер П. Конфликт интерпретаций: Очерки
о герменевтике. – М.: Медиум, 1995. – С.131.
11 Блэк М. Метафора // Теория
метафоры. – С.161.
12 Там же. – С.158.
13 Ricoeur P. Hermeneutics and the human
sciences. – Cambridge University Press, 1995. – P.172.
14 См.: Блэк М. Метафора. – С.162.
15 См.: Ricoeur
P. Hermeneutics and the human sciences. – Р.172.
16 См.: Блэк М. Метафора. – С.167.
17 Серль Дж.Р. Метафора // Теория метафоры. –
С.308.
18 См.: Ricoeur
P. Hermeneutics and the human sciences. – Р.173.
19 См.: Бирдсли М. Метафорическое
сплетение // Теория метафоры. – С.207.
20 См.: Ricoeur
P. Hermeneutics and the human sciences. – Р.174.
21 Бирдсли М. Метафорическое сплетение. –
С.210.
22 См.: Рорти Р. Случайность, ирония,
солидарность. – С.68.
23 См.: Ricoeur
P. Hermeneutics and the human sciences. – Р.176-181.
24 White H. Historical text as literary
artifact // The writing of history: Literary form and historical understanding /
Ed. by R.H.Canary and H.Kozicki. – The University of Wisconsin Press,
1978. – P.52.
25 См.: Carr
D. Time, narrative and history. – Bloomington; Indianopolis: Indiana
University Press, 1991. – Р.9.